Глава «Свет Приснощущный» из книги воспоминаний Николая Михайловича Любимова «Неувядаемый цвет».

СВЕТ ПРИСНОСУЩНЫЙ

..да воссияет и нам грешным
свет Твой присносущный…

(тропарь празднику Преображения Господня).

Раз в несколько лет, в июле, в августе, а то и ранней осенью, по желанию верующих перемышлян из села Явленного, расположенного неподалеку от Калуги, привозили к нам на неделю икону Калужской Божьей Матери, почитавшуюся и доныне почитающуюся чудотворной. Для горожан и жителей окрестных деревень это было «велие торжество», как говаривал настоятель перемышльского собора о. Владимир Будилин.

Икону еще на моей памяти (последний раз — осенью 1928 года) привозили в карете, и одна эта карета мгновенно вырывала меня из моей привычной уездной повседневности. Вместо телег и саней, вместо изредка попадавшихся мне на глаза тарантасов и шарабанов — вдруг пахнущая стариной, точно из сказки, из книги вымахнувшая карета!

Встречать икону перемышляне, и стар, и млад, выходили к Оке. Как только карета выезжала с парома на перемышльский берег, икону выносили из кареты, карета с сопровождавшим «икону священником или псаломщиком следовала в Перемышль, а икону, то и дело сменяясь, около двух верст несли на руках верующие. Женщины и некоторые мужчины становились на середине шоссе и сгибались в поклоне, так, чтобы икону пронесли над ними.

На самом высоком месте шоссе, неподалеку от реки, икону ожидало духовенство, сверкая на солнце серебром и золотом риз, стихарей и хоругвей.

Вот о. Владимир Будилин, весь как есть серебристый и серебрящийся на солнце: серебристая голова, серебристая борода, серебристое облачение. Он среднего роста, с высоким умным лбом, с маленькими, умными, прячущимися за очками глазками, в которых, когда он обнаружит слабое место у своего оппонента или найдет очередную несуразность в газете, вспыхивает насмешливый огонек. У о. Владимира тихий голос, он шамкает, но к древнему соборному сумраку так идет слетающий с его уст молитвенный шелест слов акафиста Пресвятой Богородице: «О всепетая Мати!(13 кондак акафиста Пресвятой Богородице)». Мысль его остра, неожиданна и своеобычна, но он до крайности не красноречив, пересыпает свою речь бесконечными «то», «того», так что слушаешь его всегда с напряжением, однако напряжение неизменно окупается тем, что выносишь из беседы с ним. Он любит физический труд — я видел однажды, как он метал копну, выказывая чисто крестьянскую сноровку, хотя он был потомственный «колокольный дворянин». Этот митрофорный протоиерей, епархиальный благочинный, был сыном псаломщика из села Подкопаева Мещовского уезда Калужской губернии. По бедности родителей, живших на краю села в хатке-развалюхе, и благодаря своим выдающимся способностям, Владимир Александрович учился на казенный счет в калужской семинарии и для того, чтобы побывать дома на каникулах, избирал, подобно гоголевским бурсакам, единственный доступный ему в то время образ пешего хождения. Затем, также на казенный счет, был принят в Московскую духовную академию, а по окончании ее назначен настоятелем перемышльского Успенского собора. Он входил в Совет Перемышльского благотворительного Александро-Невского братства. На собранные братством пожертвования, на выручку от устраивавшихся им спектаклей и концертов в Перемышле была открыта библиотека. Устраивало братство и так называемые «народные чтения» с волшебным фонарем. Братство выдавало пособия бедным. Братство выстроило бедняку Музыкину домик на месте его лачужки. На основе сохранившихся в соборе сказаний о. Владимир писал историю нашего края. Послал одну из своих исторических работ в московское издательство. Ему ответили, что рукопись принята к изданию и передана в типографию. Но тут грянула революция, издательство ликвидировали, и книга так и не вышла. Он хорошо знает литературу, высоко ценит Достоевского — с таким ударением произносит он эту фамилию — и как писателя, и как мыслителя, утвер-ждает, что ни один церковный писатель не сделал столько для православия, сколько Достоевский; о Толстом говорит с беззлобной скорбью, что он своей проповедью причинил много вреда, особенно — молодежи. О. Владимир от доски до доски прочитывает газеты, даже «Экономическую жизнь», в курсе всех политических событий — внутренних и международных. Некоторое время спустя после смерти Ленина кто-то из моих родных задал о. Владимиру вопрос: кого он считает сейчас самыми крупными фигурами в большевистской партии. О. Владимир ответил: — Троцкого, Зиновьева, Каменева, Бухарина, Рыкова и Сталина.

А ведь тогда еще фамилия Сталина для провинциалов, да и для многих столичных жителей, была пустым звуком.
Незадолго до смерти, когда о. Владимиру было уже не под силу читать самому, он просил сына, Григория Владимировича, читать ему вслух свежий номер газеты или хотя бы пересказывать наиболее существенное. И еще накануне своей кончины он вел беседу с Григорием Владимировичем о церкви в государстве. Он настолько хорошо знал и помнил математику, что к нему до самой его предсмертной болезни обращались за помощью ученики старших классов средней школы. Он дипломатичен, осторожен, деликатен, тактичен. С годами гонение на религию усиливается, и он, духовник моей матери, наш добрый знакомый, почетный и всегда желанный гость у нас в доме, при встрече на улице делает вид, что нас не замечает, а то как бы не скомпрометировать. Он навещает нас все реже и реже, невзирая на уговоры моей матери, а если и приходит, то непременно в сумерки, с которыми сливается его серая ряса. Он целительно ласков с детьми. Когда он посещал меня во время моих частых и иногда серьезных болезней, мне сразу становилось легче. В 1928 году, после того как он исповедал и причастил меня на дому, в моем опасном заболевании начался благодетельный перелом.

Выйдешь иногда спозаранку — смотришь: о. Владимир пробирается с кошелкой. Ну, значит, навещать кого-нибудь из бедняков — в больнице или дома, побаловать болящего пирожками, испеченными Надеждой Петровной, яблочками или сочными сладкими желтыми сливами из своего садика. Спросишь:
— Куда это вы, Владимир Александрович?
Замнется:
— Это я… то… того… одного человечка проведать…

Когда его хоронили, бывший священник села Корекозева, о. Илья Миронов, вернувшийся к тому времени из мест отдаленных, вспоминал, что если б не посылки о. Владимира — а о. Владимир тогда уже не служил и находился на иждивении сына, — он, одинокий, не выдержал бы голодухи в изгнании.

О. Владимир долгое время жил со своим старшим, любимым, сыном — учителем. В 1927 году на выборах в правление местного кооператива наш тогдашний «предводитель дворянства», секретарь комитета партии, Лёвчуков заявил в моем присутствии Григорию Владимировичу отвод только на том основании, что товарищ Будилин живет-де вместе с отцом-попом. Тогда простой перемышльский мещанин, Александр Иванович Ветров, человек непогрешимой порядочности, встал и сказал:
— Позвольте — за! Такого незаменимого работника, как Будилин, в
нашей кооперации не было и не будет.
Все-таки Григорию Владимировичу пришлось выехать из отцовского домика. Прошло еще три года, собор закрыли, а о. Владимира с женой по случаю того, что наш район был объявлен районом сплошной коллективизации, зимою выгнали на улицу. Старик долго ходил по городу — из дома в дом, просил, чтобы пустили его с Надеждой Петровной на квартиру. И никто из тех самых горожан, которые так недавно оказывали ему все знаки уважения, страха ради на квартиру его не пустил. Пришлось старику со старухой перебраться в Калугу, и там кто-то им сдал конуру. А моей матери долго потом снился сон: ночь, сумасшедшая вьюга, о. Владимир стучится то в одно окно, то в другое — никто не отзывается. И, однако, с о. Владимиром все кончилось сравнительно идиллически: у него был и кров над головой, и кусок хлеба, а впоследствии он снова переехал в Перемышль и тихо скончал свои дни перед самой ежовщиной, не дожив до ареста своего любимого сына. А для многих и многих священнослужителей сон моей матери оборачивался безысходной явью, и иные замерзали с женой и малыми детьми в поле или в лесу.

Перевожу взгляд с о. Владимира на о. Иоанна Песоченского, священника Никитской церкви. Он высокого роста, у него осанка проповедника, всегда чуть откинутая голова, вдохновенное лицо. Он тоже ума палата. В молодости и даже в среднем возрасте он, говорят, пил жестоким запоем, но впоследствии титаническим усилием воли победил этот роковой для многих духовных лиц недуг, и на моей памяти он уже был трезвенником. Служит он как будто несколько театрально, однако надо вчувствоваться в его интонации, и тогда поймешь, что театральность эта не благоприобретенная, не выработанная, не нарочитая, а органическая. Иначе он служить не может. В отличие от о. Владимира о. Иоанн прекрасный проповедник и прекрасный рассказчик. Где бы и о чем бы он ни говорил: с амвона — о смысле Духова дня или за чайным столом — о перипетиях русско-японской войны, его, бывало, заслушаешься. Небо явило к нему великую милость: он скончался в 1927 году, весной, до сплошной коллективизации, до сплошного закрытия храмов и до ареста двух своих сыновей.

А вот священник Фроловской церкви о. Николай Бриллиантов, немудрящий, обремененный огромной семьей, поневоле уделяющий много времени и внимания заботам о хлебе насущном. Если ему надо поскорее на сенокос или на уборку картофеля, он проборматывает службу или требу, как брат Жан из «Гаргантюа и Пантагрюэля». Но если ему торопиться некуда, как благолепно, с каким неподдельным чувством он служит! Кажется, это о нем сказал Некрасов в «Русских женщинах»:
…голос священника скорбью звучал…
О. Николай часто служил панихиды по моему отцу, и у меня до сих пор в ушах его воистину скорбный, западающий в душу голос:
«Во блаженном успении вечный покой пода-а-аждь, Господи, усопшему рабу твоему Михаилу…»

О. Николай анекдотически вспыльчив — и в силу характера, и от досаждающей ему мысли: как прокормить жену и детей — мал мала меньше? И вот он в замызганной рясе яростно торгуется с бабой на базаре из-за лишней копейки («Дорого, матушка, дорого!»), и вот в Великий Четверг, к вящему соблазну прихожан, из алтаря слышится его голос:
— Заповедь новую даю вам… не дуй в кадило, болван!

Из песни слова не выкинешь. Из человеческой жизни единой черточки не смажешь. Но вот поди ж ты! Стойкостью о. Николай отличался подвижнической. Когда революция разразилась, дети его были еще малы, а двое младших родились уже после революции. Новая жизнь первое время била не непосредственно по о. Николаю, а по его детям, что ему, строгому, но чадолюбивому отцу, было, конечно, еще больнее. Уже в годы НЭПа его детям, как детям «лишенца», не было доступа в средние специальные учебные заведения, не говоря уже о высших. Иные успели проскочить в какой-нибудь педагогический или сельскохозяйственный техникум, иные учились по подложным документам. И вот дойдет Петя до последнего курса, и вдруг — вон, на все четыре стороны. Еще через год откуда-то вышибают Катю. А в 1930 году из шестого класса средней школы исключили Аню только за то, что она отказалась принять участие в «добровольной» подписке на «Заем индустриализации». Уже перед самой войной, весной 41-го года, его сын Коля в очередной анкете на вопрос о социальном происхождении ответил «сын культ, служ.», в страусовой своей наивности надеясь, что отдел кадров расшифрует его ответ так, что отец Н. Н. Бриллиантова служил в каком-нибудь культурно-просветительном учреждении.

Кстати о Коле Бриллиантове и о «поповской жадности», о которой антирелигиозники прожужжали нам уши. Коля сызмала хорошо знал, что такое нужда, что такое хлеб пополам со жмыхом, что такое непосильные налоги, знал цену каждой копейке. У Коли была хозяйственная сметка, он был разумно расчетлив, на все руки мастер. Всю войну 41—45 годов он провоевал, был в Германии, оставался некоторое время после войны в Кенигсберге, а приехав, сказал матери, у которой за это время немцы разбомбили домишко и у которой не осталось ни кола ни двора: «Мамочка! Ты уж на меня не сердись! Я ничего из Германии не привез. У меня и мое-то добро украли». А «жадная» попадья ему в ответ: «Я бы тогда рассердилась на тебя, Коля, если бы ты хоть что-нибудь привез из Германии».

О. Николаю снять бы священнический сан и тем сильно облегчить участь детей, но это был, при всех его слабостях, настоящий, преданный церкви священник. В 1929 году закрыли храм, в котором он прослужил с 1918 года. Даже сквозь природную смуглоту его восточного скуластого лица видно было, что он почернел от горя. Служить ему было негде, но он и тут не снял сана. А в 1937 году его, старого, больного, неслужащего священника, дальше своего сада никуда не ходившего, схватили нарком-внудельские молодцы. На нарах какой тюрьмы испустил он дух — Ты, Господи, веси…

Вот соборный дьякон Михаил Федорович Даньшин, которого мой отец прозвал за могутность Дьяконом Ахиллой (одно из главных действующих лиц в романе Н. С. Лескова «Соборяне»). Этот самый Ахилла, с носом, похожим на клубнику «Викторию», был шутник и, как все настоящие острословы, шутил с каменным лицом. Однажды, до революции, он пришел поздравить мою бабушку с каким-то большим праздником, но посидел недолго.
— Куда же вы, Михаил Федорович? — пыталась удержать его моя
бабушка.
— Не могу, Анна Яковлевна! Прямо от вас к Субботину (уездный
член окружного суда). Это такая гадина — надо пойти поздравить.
Даньшин был многодетен, и эта его многодетность тоже являлась для него поводом к шутке. Когда моя тетка, придя к нему утром и остолбенев при виде детворы, валявшейся и на кроватях, и на сенниках, разложенных на полу, и на полатях, спросила: «Сколько же их у вас?» — дьякон ответил:
— Двенадцать спят, а двенадцать только-только проснулись.
На досуге из любви к искусству Даньшин занимался фотографией, что тогда было редкостью, недурно рисовал (кое у кого еще сохранились его перемышльские пейзажи), преподавал рисование в высшем начальном училище. После революции власти от него потребовали: или — или. Он предпочел остаться дьяконом. А когда он скончался (в 1923 году), хоронить его было не на что. Он умер на Троицын день, а на Духов день, за обедней, после того как о. Иоанн Песоченский обратился к молящимся с просьбой, пошли с тарелочкой собирать усопшему Ахилле на гроб.

А вот второй соборный дьякон — худощавый, с добродушнейшим выражением лица, Михаил Николаевич Святополков. Этот воды не замутит, мухи не обидит. В 1925 году он расстригся — задавили налоги. Первое время после снятия сана он, уже в дешевеньком кургузом пиджачишке и брючках, при встрече с моей матерью здоровался робко, боясь, что Елена Михайловна не ответит ему на поклон. Но церкви все же не бросил: поступил в другой храм регентом хора.
После краткого молебна прямо на шоссе икону Царицы Небесной несут в Успенский собор. За иконой — все духовенство. За духовенством — огромный для уездного города хор. В 23-м году таким хором управлял заведующий уездным народного отделом образования, беспартийный Владимир Петрович Попов. Поют певчие из всех пяти церквей, около ста мужчин и женщин:

Не имамы иныя помощи, Не имамы иныя надежды,
Разве Тебе, Владычице, — Ты нам помози:
На Тебе надеемся И Тобою хвалимся.
Твои бо есмы рабы, Да не постыдимся.

А в небесной вышине поют заливаются птицы. А с лугов тянет медом. А навстречу — из города — ликующий трезвон колоколов,
И в течение недели весь город живет этим событием. Будничные заботы отступают — «о Тебе радуется, Благодатная, всякая тварь». Мы все принаряжаемся и внешне и внутренне. Подобревшие, прояснившиеся лица — вот что связывается в моей памяти с приездами дорогой гостьи. И из-за одного этого стоило сохранить древний обычай.
Икону переносят из храма в храм, в каждом храме в честь нее служат всенощную и литургию. На другой день после прибытия иконы, по окончании поздней обедни, ее несут из собора на площадь. Здесь — под окнами исполкома — служится торжественный молебен, а затем — крестный ход вокруг всего города, мимо лесов, лугов, полей и гор; и во время крестного хода священники, сменяя друг друга, читают акафист Иисусу Сладчайшему. Днем икону носят по домам верующих горожан и крестьян ближайших деревень, молятся в полях о ниспослании урожая.
И пока в пестром мраке самого-самого первосонья вдруг не вырисуются невиданные лица, незнакомые здания, дороги в осиянные нездешним светом миры, и вслед за тем ты, сморенный здоровой усталостью, не канешь камушком в бестревожную глубь детского сна, и в первые мгновенья после того, как рассеется сонный туман, слух твой наполняют огнестойкие слова молитвы, ежедневно повторяемые за молебнами, и пленительный в своей однозвучности напев:

Спаси от бед
Рабы Твоя, Богородице,
Яко вси по Бозе
К Тебе прибегаем,
Яко нерушимей стене
И предстательству.

Особенно памятно мне пребывание у нас иконы Калужской Божьей Матери в 1925 году — памятно прежде всего потому, что для моей матери-учительницы, содержавшей на свое более чем скромное жалованье меня, ученика шестого класса, свою сестру, получавшую двенадцать рублей пенсии, и самое себя, отнюдь не исключалась возможность, что за хождение на встречу иконы или за участие в крестном ходе ее выгонят из школы с волчьим билетом. Мать не утаила от меня своих опасений. И оба мы на «семейном совете» (тетя Саша в ту пору гостила в Москве) пришли к заключению, что лишить себя этой радости мы не можем, что бы с нами потом ни случилось. Мама вспомнила слова из песнопения, мимо которых до это¬го ее мысль скользила безучастно, но которые вдруг приобрели для нее насущный и ободряющий смысл:

Твои бо есмы рабы. Да не постыдимся.

Забегая вперед, скажу, что все кончилось для моей матери и тем паче для меня вполне благополучно. Были мы с ней на всех решительно службах. Но местный антирелигиозник Бычевский, редкозубый, с мышиными бегающими глазками на чахоточном лице и тонкими — в ниточку — поджатыми злыми губами, сыпавший слова четкой скороговоркой, словно из пулемета строчил (к слову молвить — поп-расстрига, женатый на дочери священника, от какового брака у него был единственный сын — жалкий и тихий, со всеми приветливый идиотик), — этот самый уездного масштаба философ с семинарским образованием ограничился тем, что на очередной «лекции» в клубе выразил сожаление, что по случаю привоза иконы особое религиозное рвение проявили некоторые учительницы (имен он не назвал) и что голосом приезжавшего из Калуги протодьякона Песоченского (однофамильца нашего священника) увлекся даже местный комсомол в полном составе, с секретарем во главе.

А еще потому эта летняя неделя 1925 года так неизгладимо врезалась в мою детскую память, что на сей раз перемышляне для вящей торжественности задумали пригласить калужского протодьякона Песоченского. Я слышал мамины рассказы о Шаляпине, об итальянцах, но все же до приезда Песоченского не представлял себе, что человек может обладать голосом такой безграничной мощи и такой одухотворенной красоты, что человеческий голос может брать в плен целые города.

Сын сельского священника, родом из Зимниц Жиздринского уезда, Песоченский одно время служил псаломщиком в одном из сельских храмов Калужской губернии и постепенно дошел до протодьякона калужского кафедрального собора, а в 1897 году был награжден архидьяконским орарем.

Песоченский был человек непокорный, свободолюбивый, неколебимо верующий, но ни в малой мере не святоша и не ханжа. Ничего ханжеского не было ни в облике его, ни в повадке, ни в речи. На своем веку я много общался с духовенством и могу засвидетельствовать, что истинным представителям православия, при этом не только лучшим из них, ханжество и лицемерие чуждо. А лучшие из них строги к себе, всепонимающи и милосердны к другим. Это отражается в их взгляде: сосредоточенный, ушедший внутрь и оттого кажущийся суровым, он мгновенно светлеет и теплеет, как только на кого-нибудь обращается.
До революции Песоченскии выказал себя либералом, не ладил с губернатором Ченыкаевым, власти посматривали на него косо. Косились на него и новые власти. В самом начале 20-х годов правительство особенно активно поддерживало отколовшихся от православия «обновленцев», надеясь их грязными и хилыми руками взорвать православную (так называемую «тихоновскую») церковь изнутри. Осенью 1923 года мать взяла меня на уездный съезд Советов. Съезд происходил в школьном здании. Часть помещения была отгорожена для делегатов и для президиума. Остальную часть отвели для публики. Послушать, что гово¬рят, мог кто угодно. Среди публики — о. Владимир Будилин. Съезд приехал проводить член Калужского губкома РКП Иосиф Иванович Рещиков.
В докладе на съезде он с циничной, марксистско-ленинской откровенностью заявил:
— Для нас, коммунистов, конечно, безразлично, что «обновленцы», что «тихоновцы», и те и другие — опиум для народа, но мы поддерживаем обновленцев, потому что они сеют рознь среди церковников и помогают нам бороться с церковью вообще.
Однажды Песоченского вызвал к себе один из калужских сатрапов и задал ему вопрос:
— Почему вы отказываетесь служить с епископом Владимиром? (Это был «красный» архиерей.)
— Я с мерзавцами не служу, — возгласил своим громоносным басом Песоченскии.
— Как вы можете так говорить? — обиделся сатрап за своего протеже.
— Ну, с подлецами, если хотите, — поправился Песоченскии и тут же, не пожалев красок, расписал Владимира, строившего свою карьеру на изветах и доносах.

Так Песоченскии и не стал служить с «мерзавцами» и «подлецами». А когда, в 1925 году, он приехал к нам в Перемышль, то отказался служить с «красным» попом, сопровождавшим икону Калужской Божьей Матери. «Обновленцы» и «живцы», которых так прозвал народ, потому что они объявляли себя сторонниками некоей «живой церкви», хотя Лютеров среди них на поверку не оказалось, а вот проходимцев, самозванцев, стяжателей, вымогателей, доносителей, мелких политиканов, интриганов, фанфаронов хоть пруд пруди; при прямом попустительстве властей забирали себе во всех городах лучшие храмы и святыни, чтобы получать как можно больше дохода. Отказался Петр Андреевич Песоченскии служить с «красным» попом публично, на городской площади, перед началом молебна, напомнив ему, что он с таким условием и ехал в Перемышль, чтобы тот в богослужениях участия не принимал. — Вы же дали нам слово, -поддержал своего однофамильца о. Иоанн. «Красному» попу пришлось снять облачение и удалиться. Я слушал Песоченского, когда ему было за шестьдесят. С виду он был неказист: росту чуть выше среднего, со светло-русыми прямыми волосами, с птичьим носом, испещренным багрово-синими переплетениями жилок. Но во время богослужения он внезапно хорошел. Вскоре мне пришлось увидеть другого калужского протодьякона Малинина — высокого, стройного, среброкудрого, голубоглазого красавца с профилем древнего римлянина. Когда Малинин ходил по храму со свечой, казалось, он ступает по упругой волне. Каждое его движение было исполнено царственного величия. И все же он не производил того впечатления, какое оставлял невзрачный Песоченский. Песоченский брал не только силой голоса, но и силой своего молитвенного духа. И я, двенадцатилетний мальчуган, всю неделю простаивал две долгие службы — литургию с молебном и всенощную с акафистом — и не замечал усталости до того мгновенья, когда ложился спать. Это была моя первая влюбленность в человека искусства. Я много раз потом слышал, как поют за всенощной величание Богородице. Слышал, как гремели в Киевском Владимирском соборе архангельские трубы двух протодьяконов. Но все звучащие в моем внутреннем слухе голоса покрывает голос Песоченского, воспевающий, славословящий Матерь Божью от всей своей простой и светлой души:

…честнейшую херувим и…

Едва уловимая пауза, и вслед за тем по всему храму разливается голос Песоченского, и какая в нем преданная любовь к Заступнице Усердной!

…сла-а-вне-е-ейшу-ую без сра-авне-е-ния…

И вот, разлившись, казалось без удержу, голос Песоченского на последнем слове входит в берега и замирает на густой, строгой, чуть-чуть грустной ноте, словно жаль ему, что величание кончилось:

.. се-ра-а-фим…

Летний погожий вечер. Всенощная в Никитской церкви. После чтения Евангелия Песоченский всходит на амвон и начинает длинный речитативный возглас:

Спаси, Боже, люди Твоя и благослови достояние Твое…

Все окна и двери храма — настежь, и в них вливается звон колокола, лучшего во всей нашей округе. Звонарю давно бы уж пора утихомириться, а он разошелся вовсю, колокольная медь гудит победно, неукротимо, но Песоченского это нимало не смущает: точно соревнуясь с нею, он с каждым словом усиливает звучание голоса, и вот колокол звонит теперь словно где-то вдали, а весь храм, до последнего, самого темного и укромного уголка, вытеснив колокольный звон, наполняет нечеловечески мощный голос Песоченского:

Молим Тя, многомилостиве Господи: услыши нас, грешных, молящихся Тебе, и помилуй нас!..

Это была как бы молитва от всех нас и за всех нас, это была миро-вая молитва, как выразился о коленопреклоненных молитвах, читаемых за вечерней в Троицын день, художник Левитан, душа которого была всегда раскрыта для красоты (см. воспоминания С. П. Кувшинниковой в кн.: Глаголь С. и Гра-барь И. Исаак Ильич Левитан. М.: Кнебель, б/г. С. 53.).
Перемышляне потом говорили:
— А помните, как Никитский колокол спасовал перед Песоченским?

Давно нет в живых Песоченского, обезображена Никитская церковь, разбит ее полнозвучный колокол, а голос протодьякона звучит в моих ушах так, словно я слышал его вчера…
Мы с моей матерью встретились с Петром Андреевичем Песоченским в первый и последний раз у наших знакомых, у которых он остановился. За чашкой чая он предавался лесковским воспоминаниям. Случайно кто-то заговорил о покойном перемышльском священнике Николае Ниловиче Панове — маленький, я называл его, первого священника в моей жизни, «дядей с длинными волосиками». «Дядя с длинными волосиками» отличался музыкальностью: играл на скрипке, участвовал в домашних светских концертах, устраивал духовные концерты в пользу Александро-Невского братства, у него были свои сочинения для церковного хора. Он умер в 1914 году, в рождественский сочельник, стоя на коленях перед образом Всепетой Матери. Оставил он по себе долгую память, главным образом тем, что не только никогда ничего не брал с бедняков, но — по примеру своего покровителя Николая Угодника — тайно помогал им: то незаметно сунет что-нибудь в окно, то войдет в дом, когда никого нет, и положит на стол. И вот оказалось, что это товарищ Песоченского по Калужской семинарии. Песоченский неожиданно встал, поклонился своим собеседникам и, поблагодарив их за то, что они поминают добром «Нилыча», воскликнул:
— Малограмотный, академии не кончил, а душа-то какая была!..
Перед тем как нам распрощаться, кто-то из местных церковных деятелей пришел сказать Песоченскому, что двух подвод найти не удалось и что придется ему ехать в Калугу с тем самым «обновленцем», с которым он отказался служить. Петр Андреевич усмехнулся:
— Ну что ж, ничего не поделаешь, авось не заражусь «обновленческой» хворью!
Мы с моей матерью отправились по хозяйственным делам и, уже возвращаясь домой, смотрим: у постоялого двора пролетка, а в пролетке Песоченский и «живец». Заметив нас, Песоченский заговорщицки подмигнул и, показав глазами на соседа, с мальчишеским задором скорчил такую уморительную физиономию, что мы с матерью чуть не упали от хохота.
Последние годы жизни Песоченского были горестны. В Калуге его задушили налогами. Людиновские рабочие пригласили его в свою церковь. Потом закрыли церковь и в Людинове. Петр Андреевич снова перебрался в Калугу и там умер в бедности, 23 августа 1933 года, 69 лет от роду.

…в Евангельи от Иоанна Сказано, что Слово — это Бог.
Н. Гумилев

В моей детской душе незаметно откладывались впечатления: от людей, в меру своих сил делавших святое дело, друг на друга совсем не похожих, резко своеобразных, впечатления от радовавших взор обрядов, от порой размягчавших душу, порой высоко-высоко возносивших ее напевов, — откладывались и до времени дремали. Но то была дремота зерен, брошенных в землю. Пришла пора — зерна дали ростки. Тот огонек, что затеплили во мне мои родные, не только учившие меня молиться и осенять себя крестным знамением, не только напевавшие мне церковные песнопения, не только рассказывавшие мне Священную историю, но и наглядно показывавшие, как надо жить no-Божьи, открывавшие моим глазам очарованье добра, согревал меня в студеную пору душевных и всяких иных невзгод. Тот же огонек не раз выводил меня на дорогу из дебрей, отводил от провалов и круч. Тот же огонек поддерживал во мне надежду на избавление, когда я, беспомощный и безоружный, стоял ли-цом к лицу с Голиафом советского государства. И тот же огонек не дал мне погрузиться в безумие от всего, что уже бессильно было вобрать в себя зрение, от всего, что уже отказывался улавливать слух. Религия, так же как всякое подлинное искусство, облекает всечеловеческое в ярко национальный убор. Через религию я сильнее, нежели через что-либо другое, ощущаю связь с предками — теми, что отстаивали свою веру, отстояли ее, внукам и правнукам заповедали отстаивать ее и впредь, теми, которые доказали на деле, что вера неупразднима, как жизнь. Эта связь времен — самая прочная, и ей не распасться до скончания века.
Я знаю церковнославянский язык неизмеримо хуже русского, а люблю ничуть не меньше. Он такой же родной мой язык, как и русский. Погруженный в его поэзию с малолетства, я с одинаковым обожанием вслушиваюсь в его звучание, то нежное, как краски Андрея Рублева, то жесткое, как письмо Феофана Грека новгородской поры. Все эти аще, аможе, иже, еже, коемуждо, такожде, дбндеже, идёже, сице, елицы, обаче, наипаче, оббнпол, вельми, всуе, выну, горе, дблу, днесь, егда, внегда, занё, зело», присно, одесную, ошую, токмо, убо; все эти многозвенные существительные и прилагательные: богоглаголивый (о пророке), благоугодивший, приснорадостная и всепразднственная память святителя Николая (стихира из службы Николаю Угоднику), Светодавче (обращение к Христу); все эти продлинновенно-суровые глагольные окончания: «Согрешихом, беззакбновахом, неправдовахом пред Тобою, ниже соблюдохом, ниже сотворихом, якоже заповедал еси нам» (из Великого канона); падежные окончания: «Упокой, Господи, душу усопшия рабы Твоея»; формы управления: «Возвеселится праведник о Господе и уповает на Него», — все это для моего слово- и звуколюбивого слуха — музыка небесных сфер. Такая же точно музыка, как синонимические вариации — отличительная особенность церковнославянского языка — и повторы. Елисавет, увидев пришедшую к ней Мариам, «возопи гласом велиим и рече» (здесь и далее Новый Завет цитирую по церковнославянскому тексту). Или из пасхальных стихир о встрече ангела с женами-мироносицами: «И той, провещав им, сице глаголаше…». Такая же точно музыка, как изобилующие в Священном писании и богослужебных книгах метафоры, сравнения, оксюмороны и повышающие интонационный строй инверсии: «Елицы во Христа крестистеся, во Христа облекбстеся»; или из Великой ектеньи на вечерне в Троицын день: «О преклоняющих сердца пред Господом и колена»; «О еже прияти коленопреклонения наши, яко фимиам пред Ним»; или из молитвы преподобным Антонию, Феодосию и прочим чудотворцам печерским: «…от темных мест пещерных в земли Российстей славно просиявший и сию многими светозарными ангелонравного вашего жития звездами онебесившии…»; или — обращение к Богородице: «Радуйся, Невесто Неневестная».

В 1956 году иеромонах Почаевской лавры о. Северьян, как видно — украинец: и по выговору, и по обличью, — как видно — без большого богословского и общего образования человек, водил экскурсию по монастырю. К этой экскурсии примкнул и я. Кто-то из группы задал иеромонаху вопрос — без всякой подковырки, а из законного любопытства: почему, мол, церковь совершает богослужения не на русском или — в пределах Украины — не на украинском языке, а на затруднительном
для понимания церковнославянском? На это ему о. Северьян ответил так: во-первых-де, мы служим не для случайно забредших в храм, с тем чтобы поглазеть и уйти, а для тех, кто храм посещает постоянно и к 1 церковнославянскому языку приобык, а во-вторых, как, мол, вы переведете на русский или же на украинский язык церковнославянские выражения и обороты речи, не уронив их в будничный прах с той высоты, на каковой они красуются и блистают?
— Попробуйте, — сказал он, — перевести на украинский язык: «Радуйся, Невесто Неневестная…». Ну-ка, что у вас получится? «Регочи, невисто незасватана»?..
Я вдруг представил себе, что среди экскурсантов стоит и слушает о. Северьяна Пушкин. Я не сомневаюсь, что он с присущей ему пылкостью, потрясенный природным чувством стилевой иерархии, которое выказал о. Северьян, бросился бы к нему на шею и поцеловал в обе щеки.

Узорчатую нарядность, старославянскую вязь, не только графическую, но и словесную, оттеняет в богослужениях, в местах, полных особой скорби или особого значения, евангельская сжатость выражения, евангельская точность сравнений, как бы выкроенных по строжайшей мерке.
Вспомним конец Иуды Искариотского, не вынесшего душевных мук, — конец, описанный евангелистом Матфеем: «Тогда видев Иуда, предавый Его, яко осудиша Его, раскаявся, возврати тридесять сребреники архиереем и старцем, глаголя: «Сохших, предав кровь неповинную»… И поверг сребреники в церкви, отыде; и шед, удавися». Или отречение апостола Петра, которое предрек ему Учитель на Тайной Вечери: «…не возгласит алектор, дондеже отвёржешися Мене трищи». И вот исполнились слова Учителя. Петр во дворе архиерея Каиафы от страха начал «ротитися и клятися», что не знает Иисуса. «И абие петел возгласи. И помяну Петр глагол Иисусов, реченный ему, яко прежде даже петел не возгласит, три краты отвёржешися Мене. И исшед вон, плакася горько». Или свидание Христа с апостолом Фомой, не желавшим верить, что Христос воскрес, до той поры, пока он не коснется ран от гвоздей на теле Его. И вот — пришел Иисус к Своим ученикам и сказал им: «Мир вам!» «Потом глагола Фоме: «…Принеси (протяни) руку твою и вложи в ребра Моя. И не буди неверен, но верен». И отвеща Фома и рече Ему: «Господь мой и Бог мой!»»
Или эти слова Спасителя на Тайной Вечери: «Аминь, аминь, глаголю вам, яко восплачетеся и возрыдаете вы, а мир возрадуется; вы же печальни будете, но печаль ваша в радость будет. Жена (женщина) егда раждает, скорбь имать… Егда же родит отроча, к тому не помнит скорби за радость, яко родися человек в мир. И вы же печаль имате убо ныне; паки же узрю вы, и возрадуется сердце ваше, и радости вашея никтоже вземлет от вас. И в той день Мене не воспросите ничесоже».
При чтении и слушании Евангелия мне часто приходила мысль: даже если взглянуть на эту книгу только как на произведение словесной живописи, то нельзя не признать, что создатели его — великие писатели, и притом реалисты, познавшие искусство светотени и значение художественной подробности. Надо быть уже Шекспиром или Сервантесом, чтобы не побояться ни моления о чаше, ни возгласа Христа на кресте: «Боже мой, Боже мой! для чего Ты меня оставил?», ни отречения Петра. Надо быть уже Шекспиром или Сервантесом, чтобы упомянуть о том, что воины не поняли Христа, воззвавшего к Богу Отцу: «Или, Или!», и решили, что он призывает Илью-пророка.

А поэзия акафистов с их непреложными законами архитектоники, сих непременными единоначатиями в икосах, с их ритмико-синтаксическими повторами, с их неназойливыми краезвучиями!.. Ну вот хотя бы — наугад — икос 12 из акафиста Иисусу Сладчайшему, который во время крестного хода вокруг нашего города, медленно ступая по жаркой пыли, так напевно-молитвенно и с такой простотой задушевности читал серебристый старик о. Владимир Будилин:
«…Иисусе, Царю предвечный, помилуй мя: Иисусе, цвете благовонный, облагоухай мя… Иисусе, одежда светлая, украси мя; Иисусе, бисере честный, осияй мя… Иисусе, свете святый, облистай мя; Иисусе, болезни душевныя и телесныя избави мя».
А вот — строки акафиста одному из святых, с наибольшей яркостью *в земли Российстей» просиявших, — преподобному и богоносному отцу нашему Серафиму Саровскому:
«Радуйся, преславное верных величание, радуйся, претихое скорбным утешение… Радуйся, Христа со ангелы телесныма очима лицезревый; радуйся, в бренном телеси райскую сладость предвкусивый… Радуйся, воды многоцелебныя кладезю неисчерпаемый; радуйся, яко вся концы земли нашея любовию Твоею объял еси. Радуйся, вся козни диавольские победивый; радуйся, звери дивия кротостью Твоею покоривый».
Я люблю весь православный богослужебный чин. Я не могу удержать холод восторга, пробегающий по моему телу, когда я слышу исполняемый хором великий прокимен: «Кто Бог велий, яко Бог наш? Ты еси Бог, творяй чудеса, творяй, творяй, творяй чудеса!» Счастливы те, что хоть раз в жизни испытали умягчение сердца при возгласе за всенощной в честь Той, кого живописали Рафаэль, Сурбаран и Мурильо, древнерусские великие иконописцы и художники позднего русского церковно-живописного Возрождения: Васнецов, Нестеров и Врубель; Той, «Присноблаженной и Пренепорочной», Той, «в молитвах неусыпающей» (см. прославление Божьей Матери на литургии св. Иоанна Златоуста и кондак, входящий в чинопоследование праздника Успения Пресвятой Богородицы), которую воспели гении звука, составившие афонский и киево-печерский распевы, которую воспели Чайковский и Рахманинов; Той, которой в боговидческих стихах молился Лермонтов и которой посвятил заключительные строки рассказа «Богиня разума» Бунин — одни из самых прекрасных строк, какие когда-либо писала рука человеческая, — при возгласе: «Богородицу и Матерь Света в песнех возвеличим!». Счастливы те, что проникались утешительным убеждением при возгласе дьякона за всенощной: «Над всеми людьми Бог наш». Счастливы те, что мысленным взором прозревали свечение новой жизни, наставшей на земле по Рождестве Христове, при возгласе священника за всенощной, обращенном к Светодавцу: «Слава Тебе, показавшему нам свет!» — тот самый свет, что сквозит в каждой строчке стихотворения Бориса Пастернака «Рождественская звезда». Когда я слышу взятый из Псалтири прокимен, предвозвещающий апостольский подвиг распространения христианского учения: «Во всю землю изыде вещание их, и в концы вселенныя глаголы их» (Псалтирь, 18, 5), — я вижу «телесныма очима», как постепенно один народ за другим, прислушиваясь к благовестникам истины Христовой, совлекает с себя ветхого Адама и облекается в ризы добротолюбия и правдоискательства.
Когда еще духовенству не возбранялось служить панихиды на кладбищах, я чутким слухом вслушивался в слова священника, струившиеся на фоне ровного шума сосны, объятиями простиравшей свои ветви над могилами моего отца, бабушки, няни. Потом эти же слова произносила над могилами вслух моя мать. Теперь я шепчу их над могилой матери на калужском кладбище с обезображенным храмом. И всякий раз у меня возникает такое чувство, будто Кто-то незримый протягивает мне, тонущему, руку — и вытаскивает на берег, и здесь, на берегу, снова — и уже навсегда — воздух, небо, простор: «…Благий Человеколюбец Бог, прости, яко несть человек, иже жив будет и не согрешит, Ты бо един кроме греха, правда Твоя — правда вовеки, и слово Твое — истина» (заупокойная ектенья). Проникшись рыдально-успокоительными напевами заупокойных служб, я ощущаю связь между мною и моими усопшими родственниками и друзьями, всеми моими близкими по крови и духу. В суете мирской эта связь еле зрима, подобно чуть тлеющему огоньку, подобно цветку, не видному из-за густо разросшегося бурьяна, и вот она восстанавливается, и вот она принимает отчетливые очертания, и, уже не тревожась за усопших, с умиротворенным сознанием неизбежности грядущей безоблачно радостной встречи с ними, я выслушиваю конец заупокойной службы: «Воскресый из мертвых, Христос, истинный Бог наш, молитвами Пречистыя Своея Матери, святых славных и всехвальных апостол, преподобных и Богоносных отец наших и всех святых, души от нас преставльшихся раб Своих в селениих праведных учинит, в недрех Авраама упокоит и с праведными сопричтёт, и нас помилует, яко Благ и Человеколюбец».
Да, все мне дорого в нашем богослужении: и величальное, и просительное, и печальное, и ликующее. Как возвышают мой дух тимпаны многолетия с их многосложной витийственностью: «Великому господину и отцу нашему святейшему патриарху Московскому и всея Руси и Святотроицкая Сергиевы Лавры священноархимандриту (имярек) подаждь, Господи, благоденственное и мирное житие, здравие и спасение, и во всем благое поспешение и сохрани его на многая лета!..*
Я, мысленно преклоняющий колена перед чудотворцами художественного слова, писаного и произносимого с подмостков, перед чудотворцами кисти и резца, перед зодчими, музыкантами и певцами, больше всего на свете люблю искусство духовного пения — мудрые звуки церковных и монастырских напевов и распевов. Сила воздействия молитвенных звуков на человеческую душу не поддается измерению. И то сказать: ведь церковному пению мы обязаны отчасти нашей православной верой. Послы, которых князь Владимир направил к грекам, дабы они испытали, достойно ли греки поклоняются Божеству, возвратились
потрясенные великолепием богослужения и, в частности, как выражается в своей «Истории…» Карамзин, «сладостным пением клироса».
Я имею честь принадлежать к московскому братству любителей церковного пения, куда входят бухгалтеры, банщики, ученые, переплетчики, канцеляристы, дворники, швейцары из ресторанов, писатели, рабочие, художники, актеры, домашние хозяйки. Членам этого нигде не зарегистрированного братства дорого не только содержание, но и форма церковных служб. Эти люди, шапочно друг с другом знакомые, называющие друг друга по имени-отчеству, знают, в каком храме на этой неделе «престол» и будет ли там служить архиерей, в каком храме появился молодой дьякон со свежим голосом, когда хор Матвеева в храме на Ордынке поет литургию Чайковского, а когда всенощную Рахманинова; они понимают и чувствуют «руку» дирижера и в ее крепости, и в ее слабости.
Я люблю будничные, скромные, тихие службы, с женским хориком на левом клиросе, малочисленным, но не сбивающимся «на девятый глас ».
Покинув юнцом провинциальную глушь ради столичной высшеучебной премудрости, я восчувствовал проникновенную торжественность архиерейских служб со множеством сослужащего духовенства, с радостно-благолепным в самой своей суетливости мельканием иподиаконов, держащих трикирии, дикирии и рипиды, с величавым выходом владыки, держащего в руках крест и дикирий и призывающего вечного Владыку обратить свой попечительный взор на тесную толпу молящихся: «Призри с небеси, Боже, и виждь, и посети виноград сей, и утверди и, его же насади десница Твоя…»
Я люблю не только самые церковные службы — я упиваюсь звуками, составляющими их наименования: полунощница, вечерня, повечерие,
всенощное бдение, светлая заутреня. Я люблю не только церковное облачение, но и звуки, из которых сотканы наименования его частей: камилавка, митра, ряса, епитрахиль, фелонь, стихарь, орарь, поручи. Я люблю златокованые названия отдельных частей богослужения и отдельных песнопений… Ектенья, лития, паримии, шестопсалмие, кафизмы, канон, догматик, малое и великое славословие, тропари, кондаки, икосы, ирмосы, антифоны, названия богослужебных книг: октоих, часослов, постная и цветная триодь — каждое из этих слов по-своему ласкает мой слух.
А сколько беззаветного упования, какая нетленная любовь в названиях изображений, икон Невесты Неневестной: Неопалимая Купина, Неувядаемый Цвет, Умиление, Взыскание погибших, Нечаянная Радость, Споручница грешных, Утоли моя печали, Всех скорбящих Радость…
А эти лики, глядящие на меня с икон то со строгим, то с любовным, но с неизменно всепрощающим пониманием!..
А эти голубые потоки света, вливающиеся в окна храмов за утренней службой!.. Я люблю и тебя, «свете тихий» вечерней зари, озлащающий иконостас.
Я люблю храмы разного обличья: и улетающие ввысь черниговские соборы и прочно стоящие на Божьей земле, как бы утверждающие на Руси христианство храмы псковские, чем-то напоминающие мне просфоры. Я с детства люблю и самые просфоры, вкусные в своем пресном безвкусии.
Я люблю не только храмы — моему слуху отрадны наименования их частей: паперть, притвор, ризница, корабль, алтарь, солея, амвон, клирос, купол.
Я люблю не только дрожащие иссиня-оранжево-золотистыми пирамидками свечи — я люблю эти нестершиеся, не заржавевшие слова: свещник, паникадило.
Я люблю колокольный звон: и утренний, и — еще глубже — вечерний, на который отзывается молитвенным трепетом вся моя иссохшая, закостеневшая и пропыленная душа.
Я люблю молитву не только наедине с Богом, но и молитву соборную — люблю, чтобы меня со всех сторон обступал и теснил народ, особливо — землепашцы и московский фабрично-заводской люд, много потрудившийся, чтобы отстоять московские храмы от нечисти и погани, те усачи и бородачи, которые в 30-х годах ставили свою корявую безграмотную подпись под ходатайством о том, чтобы власти не закрывали их родной приходский, с детства любимый ими храм, которых за это гнали с работы и лишали куска хлеба, но которые шли на это, ибо «мы — не христопродавцы, а Бог даст день, даст и пищу».
Я люблю гул шагов, наполняющий еще пустой храм. Я люблю звяканье кадила и смолистое, сизое благоуханье ладана, распространяемое вместе с кадильным звяканьем, столь же небудничное и столь же таинственное, как и все, что связано с церковным миром.
Я чту каждый молитвенный вздох, вырывающийся из верующей груди, чту каждую слезу надежды, скорби и душевного веселия, льющегося из боголюбивых очей. Ни скрежещущий скрип лестницы, которую сторож моей уездной приходской церкви приставлял, бывало, в самый торжественный момент всенощной, чтобы зажечь свечи на паникадиле, ни пресловутая дьячковская гугнивость и столь же пресловутые перебранки старух, за свою долгую советскую жизнь до исступления настоявшихся в очередях, никогда не способны были поколебать и не колеблют во мне ныне праздничного настроения, овладевающего мною в церквах.
Я верю в конечное «соединение всех» (см. великую ектенью), о котором православная церковь молится во время каждого богослужения. Я верю в конечное братское объединение всех вероисповеданий. Но истинное искусство едино в своем конечном устремлении и вместе с тем многолико и многообразно, так, сдается мне, и живительная влага молитвы может быть разлита по разноцветным сосудам. Как ни хорошо, как ни отрадно мне в самых дорогих и милых гостях, а дома все-таки лучше. В православной церкви я у себя дома. В ней я чувствую себя не только нравственно, но и телесно укрытым от врагов видимых и невидимых. Здесь, как в отчем доме, душе моей уготованы тепло, свет и уют — «и верится, и плачется, и так легко, легко!..».

Москва 1960 — Переделкино, канун Успения 1966

Любимов Н. Неувядаемый цвет: Книга воспоминаний. В 3 т. Т. I. – М.: Языки русской культуры, 2000. – 416 с. С. 37 – 55.

(131)

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *